1. Originala prozo.En ĉiu originala branĉo oni rajtas partopreni per ne pli ol tri verkoj. Sendu kvar tajpitajn, komputile kompostitajn aŭ klare skribitajn ekzemplerojn de la konkursaĵo al la sekretario de Liro, Halina Gorecka (RU-236039 Kaliningrad, ab. ja. 1248, Ruslando). La konkursaĵoj devos atingi la organizantojn antaŭ 15 okt 2005.2. Originala poezio.
3. Traduka poezio el la rusa lingvo: V lesu rodilasj joloĉka de Raisa Kudaŝova. [Kiel kanto de Leonid Bekman, ĝi 100-jariĝas ĉi-jare.]
4. Traduka prozo el la rusa lingvo: Krasnyj Cvetok de Vsevolod Garŝin.
5. Traduka prozo el la angla lingvo: Journalism in Tennessee de Mark Twain.
Subskribu vian konkursaĵon per pseŭdonimo kaj aldonu slipon kun indiko de la pseŭdonimo, aŭtenta nomo kaj poŝta adreso. Oni ne rajtas sendi verkojn, kiuj estis publikigitaj aŭ premiitaj en aliaj konkursoj.
La originalajn tekstojn de la tradukendaj verkoj petu ĉe la sekretario kontraŭ afrankita koverto (por Ruslando) aŭ internacia respondkupono. La elektronikaj tekstoj estas ĉi-sube.
La laŭreatoj ricevos diplomojn kaj libropremiojn. La rezulto estos anoncita je la Zamenhofa Tago 2005. La organizantoj ĝis 1 jan 2008 havos la ekskluzivan rajton de la unua publikigo de la ricevitaj konkursaĵoj en La Ondo de Esperanto, libroforme kaj elektronike. La kopirajto restas ĉe la aŭtoro, kiu konsentas cedi ĝin senpage en okazo de eldono de antologio de Liro.
Эти слова были сказаны громким, резким, звенящим голосом. Писарь больницы, записывавший больного в большую истрепанную книгу на залитом чернилами столе, не держался от улыбки. Но двое молодых людей, сопровождавшие больного, не смеялись: они едва держались на ногах после двух суток проведенных без сна, наедине с безумным, которого они только что привезли по железной дороге. На предпоследней станции припадок бешенства усилился; где-то достали сумасшедшую рубаху и, позвав кондукторов и жандарма, надели на больного. Так привезли его в город, так доставили и в больницу.
Он был страшен. Сверх изорванного во время припадка в клочья серого платья куртка из грубой парусины с широким вырезом обтягивала его стан; длинные рукава прижимали его руки к груди накрест и были завязаны сзади. Воспаленные, широко раскрытые глаза (он не спал десять суток) горели неподвижным горячим блеском; нервная судорога подергивала край нижней губы; спутанные курчавые волосы падали гривой на лоб; он быстрыми тяжелыми шагами ходил из угла в угол конторы, пытливо осматривая старые шкапы с бумагами и клеенчатые стулья и изредка взглядывая на своих спутников.
— Сведите его в отделение. Направо.
— Я знаю, знаю. Я был уже здесь с вами в прошлом году. Мы осматривали больницу. Я все знаю, и меня будет трудно обмануть, — сказал больной.
Он повернулся к двери. Сторож растворил ее перед ним; тою же быстрою, тяжелою и решительною походкою, высоко подняв безумную голову, он вышел из конторы и почти бегом пошел направо, в отделение душевнобольных. Провожавшие едва успевали идти за ним.
— Позвони. Я не могу. Вы связали мне руки.
Швейцар отворил двери, и путники вступили в больницу.
Это было большое каменное здание старинной казенной постройки. Два больших зала, один — столовая, другой — общее помещение для спокойных больных, широкий коридор со стеклянною дверью, выходившей в сад с цветником, и десятка два отдельных комнат, где жили больные, занимали нижний этаж; тут же были устроены две темные комнаты, одна обитая тюфяками, другая досками, в которые сажали буйных, и огромная мрачная комната со сводами — ванная. Верхний этаж занимали женщины. Нестройный шум, прерываемый завываниями и воплями, несся оттуда. Больница была устроена на восемьдесят человек, но так как она одна служила на несколько окрестных губерний, то в ней помещалось до трехсот. В небольших каморках было по четыре и по пяти кроватей; зимой, когда больных не выпускали в сад и все окна за железными решетками бывали наглухо заперты, в больнице становилось невыносимо душно.
Нового больного отвели в комнату, где помещались ванны. И на здорового человека она могла произвести тяжелое впечатление, а на расстроенное, возбужденное воображение действовала тем более тяжело. Это была большая комната со сводами, с липким каменным полом, освещенная одним, сделанным в углу, окном; стены и своды были выкрашены темно-красною масляною краскою; в почерневшем от грязи полу, в уровень с ним, были вделаны две каменные ванны, как две овальные, наполненные водою ямы. Огромная медная печь с цилиндрическим котлом для нагревания воды и целой системой медных трубок и кранов занимала угол против окна; все носило необыкновенно мрачный и фантастический для расстроенной головы характер, и заведовавший ванными сторож, толстый, вечно молчавший хохол, своею мрачною физиономиею увеличивал впечатление.
И когда больного привели в эту страшную комнату, чтобы сделать ему ванну и, согласно с системой лечения главного доктора больницы, наложить ему на затылок большую мушку, он пришел в ужас и ярость. Нелепые мысли, одна чудовищнее другой, завертелись в его голове. Что это? Инквизиция? Место тайной казни, где враги его решили покончить с ним? Может быть, самый ад? Ему пришло, наконец, в голову, что это какое-то испытание. Его раздели, несмотря на отчаянное сопротивление. С удвоенною от болезни силою он легко вырывался из рук нескольких сторожей, так что они падали на пол; наконец четверо повалили его, и, схватив за руки и за ноги, опустили в теплую воду. Она показалась ему кипятком, и в безумной голове мелькнула бессвязная отрывочная мысль об испытании кипятком и каленым железом. Захлебываясь водою и судорожно барахтаясь руками и ногами, за которые его крепко держали сторожа, он, задыхаясь, выкрикивал бессвязную речь, о которой невозможно иметь представления, не слышав ее на самом деле. Тут были и молитвы и проклятия. Он кричал, пока не выбился из сил, и, наконец, тихо, с горячими слезами, проговорил фразу, совершенно не вязавшуюся с предыдущей речью:
— Святой великомученик Георгий! В руки твои предаю тело мое. А дух — нет, о нет!..
Сторожа все еще держали его, хотя он и успокоился. Теплая ванна и пузырь со льдом, положенный на голову, произвели свое действие. Но когда его, почти бесчувственного, вынули из воды и посадили на табурет, чтобы поставить мушку, остаток сил и безумные мысли снова точно взорвало.
— За что? За что? — кричал он. — Я никому не хотел зла. За что убивать меня? О-о-о! О Господи! О вы, мучимые раньше меня! Вас молю, избавьте…
Жгучее прикосновение к затылку заставило его отчаянно биться. Прислуга не могла с ним справиться и не знала, что делать.
— Ничего не поделаешь, — сказал производивший операцию солдат. — Нужно стереть.
Эти простые слова привели больного в содрогание. “Стереть!.. Что стереть? Кого стереть? Меня!” — подумал он и в смертельном ужасе закрыл глаза. Солдат взял за два конца грубое полотенце и, сильно нажимая, быстро провел им по затылку, сорвав с него и мушку и верхний слой кожи и оставив обнаженную красную ссадину. Боль от этой операции, невыносимая и дл спокойного и здорового человека, показалась больному концом всего. Он отчаянно рванулся всем телом, вырвался из рук сторожей, и его нагое тело покатилось по каменным плитам. Он думал, что ему отрубили голову. Он хотел крикнуть и не мог. Его отнесли на койку в беспамятстве, которое перешло в глубокий, мертвый и долгий сон.
“Где я? Что со мной?” пришло ему в голову. И вдруг с необыкновенною яркостью ему представился последний месяц его жизни, и он понял, что он болен и чем болен. Ряд нелепых мыслей, слов и поступков вспомнился ему, заставляя содрогаться всем существом.
— Но это кончено, слава Богу, это кончено! — прошептал он и снова уснул.
Открытое окно с железными решетками выходило в маленький закоулок между большими зданиями и каменной оградой; в этот закоулок никто никогда не заходил, и он весь густо зарос каким-то диким кустарником и сиренью, пышно цветшею в то время года… За кустами, прямо против окна, темнела высокая ограда, высокие верхушки деревьев большого сада, облитые и проникнутые лунным светом, глядели из-за нее. Справа подымалось белое здание больницы с освещенными изнутри окнами с железными решетками; слева — белая, яркая от луны, глухая стена мертвецкой. Лунный свет падал сквозь решетку окна внутрь комнаты, на пол, и освещал часть постели и измученное, бледное лицо больного с закрытыми глазами; теперь в нем не было ничего безумного. Это был глубокий, тяжелый сон измученного человека, без сновидений, без малейшего движения и почти без дыхания. На несколько мгновений он проснулся в полной памяти, как будто бы здоровым, затем чтобы утром встать с постели прежним безумцем.
Больной, только что проснувшись, еще лежал под одеялом.
— Отлично! — отвечал он, вскакивая, надевая туфли и хватаясь за халат. — Прекрасно! Только одно: вот!
Он показал себе на затылок.
— Я не могу повернуть шеи без боли. Но это ничего. Все хорошо, если его понимаешь; а я понимаю.
— Вы знаете, где вы?
— Конечно, доктор! Я в сумасшедшем доме. Но ведь, если понимаешь, это решительно все равно. Решительно все равно.
Доктор пристально смотрел ему в глаза. Его красивое холеное лицо с превосходно расчесанной золотистой бородой и спокойными голубыми глазами, смотревшими сквозь золотые очки, было неподвижно и непроницаемо. Он наблюдал.
— Что вы так пристально смотрите на меня? Вы не прочтете того, что у меня в душе, — продолжал больной, — а я ясно читаю в вашей! Зачем вы делаете зло? Зачем вы собрали эту толпу несчастных и держите ее здесь? Мне все равно: я все понимаю и спокоен; но они? К чему эти мученья? Человеку, который достиг того, что в душе его есть великая мысль, общая мысль, ему все равно, где жить, что чувствовать. Даже жить и не жить… Ведь так?
— Может быть, — отвечал доктор, садясь на стул в углу комнаты так, чтобы видеть больного, который быстро ходил из угла в угол, шлепая огромными туфлями конской кожи и размахивая полами халата из бумажной материи с широкими красными полосами и крупными цветами. Сопровождавшие доктора фельдшер и надзиратель продолжали стоять навытяжку у дверей.
— И у меня она есть! — воскликнул больной. — И когда я нашел ее, почувствовал себя переродившимся. Чувства стали острее, мозг работает, как никогда. Что прежде достигалось длинным путем умозаключений и догадок, теперь я познаю интуитивно. Я достиг реально того, что выработано философией. Я переживаю самим собою великие идеи о том, что пространство и время — суть фикции. Я живу во всех веках. Я живу без пространства, везде или нигде, как хотите. И поэтому мне все равно, держите ли вы меня здесь или отпустите на волю, свободен я или связан. Я заметил, что тут есть еще несколько таких же. Но для остальной толпы такое положение ужасно. Зачем вы не освободите их? Кому нужно…
— Вы сказали, — перебил его доктор, — что вы живете вне времени и пространства. Однако нельзя не согласиться, что мы с вами в этой комнате и что теперь, — доктор вынул часы, — половина одиннадцатого 6-го мая 18** года. Что вы думаете об этом?
— Ничего. Мне все равно, где ни быть и когда ни жить. Если мне все равно, не значит ли это, что я везде и всегда?
Доктор усмехнулся.
— Редкая логика, — сказал он, вставая. — Пожалуй, вы правы. До свидания. Не хотите ли вы сигарку?
— Благодарю вас. — Он остановился, взял сигару и нервно откусил ее кончик. — Это помогает думать, — сказал он. — Это мир, микрокосм. На одном конце щелочи, на другом — кислоты… Таково равновесие и мира, в котором нейтрализуются противоположные начала. Прощайте, доктор!
Доктор отправился дальше. Большая часть больных ожидала его, вытянувшись у своих коек. Никакое начальство не пользуется таким почетом от своих подчиненных, каким доктор-психиатр от своих помешанных.
А больной, оставшись один, продолжал порывисто ходить из угла в угол камеры. Ему принесли чай; он, не присаживаясь, в два приема опорожнил большую кружку и почти в одно мгновение съел большой кусок белого хлеба. Потом он вышел из комнаты и несколько часов, не останавливаясь, ходил своею быстрою и тяжелой походкой из конца в конец всего здания. День был дождливый, и больных не выпускали в сад. Когда фельдшер стал искать нового больного, ему указали на конец коридора; он стоял здесь, прильнувши лицом к стеклу стеклянной садовой двери, и пристально смотрел на цветник. Его внимание привлек необыкновенно яркий алый цветок, один из видов мака.
— Пожалуйте взвеситься, — сказал фельдшер, трогая его за плечо.
И когда тот повернулся к нему лицом, он чуть не отшатнулся в испуге: столько дикой злобы и ненависти горело в безумных глазах. Но увидав фельдшера, он тотчас же переменил выражение лица и послушно пошел за ним, не сказав ни одного слова, как будто погруженный в глубокую думу. Они прошли в докторский кабинет; больной сам встал на платформу небольших десятичных весов: фельдшер, свесив его, отметил в книге против его имени 109 фунтов. На другой день было 107, на третий 106.
— Если так пойдет дальше, он не выживет, — сказал доктор и приказал кормить его как можно лучше.
Но, несмотря на это и на необыкновенный аппетит больного, он худел с каждым днем, и фельдшер каждый день записывал в книгу все меньшее и меньшее число фунтов. Больной почти не спал и целые дни проводил в непрерывном движении.
Между тем наступила ясная, хорошая погода; больные целые дни проводили на воздухе в саду. Их отделение сада, небольшое, но густо заросшее деревьями, было везде, где только можно, засажено цветами. Надзиратель заставлял работать в нем всех сколько-нибудь способных к труду; целые дни они мели и посыпали песком дорожки, пололи и поливали грядки цветов, огурцов, арбузов и дынь, вскопанные их же руками. Угол сада зарос густым вишняком; вдоль него тянулись аллеи из вязов; посредине, на небольшой искусственной горке, был разведен самый красивый цветник во всем саду; яркие цветы росли по краям верхней площадки, а в центре ее красовалась большая, крупная и редкая, желтая с красными крапинками далия. Она составляла центр и всего сада, возвышаясь над ним, и можно было заметить, что многие больные придавали ей какое-то таинственное значение. Новому больному она казалась тоже чем-то не совсем обыкновенным, каким-то палладиумом сада и здания. Все дорожки были также обсажены руками больных. Тут были всевозможные цветы, встречающиеся в малороссийских садиках: высокие розы, яркие петунии, кусты высокого табаку с небольшими розовыми цветами, мята, бархатцы, настурции и мак. Тут же, недалеко от крыльца, росли три кустика мака какой-то особенной породы; он был гораздо меньше обыкновенного и отличался от него необыкновенною яркостью алого цвета. Этот цветок и поразил больного, когда он в первый день после поступления в больницу смотрел в сад сквозь стеклянную дверь.
Выйдя в первый раз в сад, он прежде всего, не сходя со ступеней крыльца, посмотрел на эти яркие цветы. Их было всего только два; случайно они росли отдельно от других и на невыполотом месте, так что густая лебеда и какой-то бурьян окружали их.
Больные один за другим выходили из дверей, у которых стоял сторож и давал каждому из них толстый белый, вязанный из бумаги колпак с красным крестом на лбу. Колпаки эти побывали на войне и были куплены на аукционе. Но больной, само собою разумеется, придавал этому красному кресту особое, таинственное значение. Он снял с себя колпак и посмотрел на крест, потом на цветы мака. Цветы были ярче.
— Он побеждает, — сказал больной, — но мы посмотрим.
И он сошел с крыльца. Осмотревшись и не заметив сторожа, стоявшего сзади него, он перешагнул грядку и протянул руку к цветку, но не решился сорвать его. Он почувствовал жар и колотье в протянутой руке, а потом и во всем теле, как будто бы какой-то сильный ток неизвестной ему силы исходил от красных лепестков и пронизывал все его тело. Он придвинулся ближе и протянул руку к самому цветку, но цветок, как ему казалось, защищался, испуская ядовитое, смертельное дыхание. Голова его закружилась; он сделал последнее отчаянное усилие и уже схватился за стебелек, как вдруг тяжелая рука легла ему на плечо. Это сторож схватил его.
— Нельзя рвать, — сказал старик-хохол. — И на грядку не ходи. Тут много вас, сумасшедших, найдется: каждый по цветку, весь сад разнесут, — убедительно сказал он, все держа его за плечо.
Больной посмотрел ему в лицо, молча освободился от его руки и в волнении пошел по дорожке. “О несчастные! — думал он. — Вы не видите, вы ослепли до такой степени, что защищаете его. Но во что бы то ни стало покончу с ним. Не сегодня, так завтра мы померяемся силами. И если погибну, не все ли равно…”
Он гулял по саду до самого вечера, заводя знакомства и ведя странные разговоры, в которых каждый из собеседников слышал только ответы на свои безумные мысли, выражавшиеся нелепо-таинственными словами. Больной ходил то с одним товарищем, то с другим и к концу дня еще более убедился, что “все готово”, как он сказал сам себе. Скоро, скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте. Он почти забыл о цветке, но, уходя из сада и поднимаясь на крыльцо, снова увидел в густой потемневшей и уже начинавшей роситься траве точно два красных уголька. Тогда больной отстал от толпы и, став позади сторожа, выждал удобного мгновения. Никто не видел, как он перескочил через грядку, схватил цветок и торопливо спрятал его на своей груди под рубашкой. Когда свежие, росистые листья коснулись его тела, он побледнел как смерть и в ужасе широко раскрыл глаза. Холодный пот выступил у него на лбу.
В больнице зажгли лампы; в ожидании ужина большая часть больных улеглась на постели, кроме нескольких беспокойных, торопливо ходивших по коридору и залам. Больной с цветком был между ними. Он ходил, судорожно сжав руки у себя на груди крестом: казалось, он хотел раздавить, размозжить спрятанное на ней растение. При встрече с другими он далеко обходил их, боясь прикоснуться к ним краем одежды. “Не подходите, не подходите!” — кричал он. Но в больнице на такие возгласы мало кто обращал внимание. И он ходил все скорее и скорее, делал шаги все больше и больше, ходил час, два с каким-то остервенением.
— Я утомлю тебя. Я задушу тебя! — глухо и злобно говорил он.
Иногда он скрежетал зубами.
В столовую подали ужинать. На большие столы без скатертей поставили по нескольку деревянных крашеных и золоченых мисок с жидкою пшенною кашицею; больные уселись на лавки; им раздали по ломтю черного хлеба. Ели деревянными ложками человек по восьми из одной миски. Некоторым, пользовавшимся улучшенной пищей, подали отдельно. Наш больной, быстро проглотив свою порцию, принесенную сторожем, который позвал его в его комнату, не удовольствовался этим и пошел в общую столовую.
— Позвольте мне сесть здесь, — сказал он надзирателю.
— Разве вы не ужинали? — спросил надзиратель, разливая добавочные порции каши в миски.
— Я очень голоден. И мне нужно сильно подкрепиться. Вся моя поддержка в пище; вы знаете, что я совсем не сплю.
— Кушайте, милый, на здоровье. Тарас, дай им ложку и хлеба.
Он подсел к одной из чашек и съел еще огромное количество каши.
— Ну, довольно, довольно, — сказал, наконец, надзиратель, когда все кончили ужинать, а наш больной еще продолжал сидеть над чашкой, черпая из нее одной рукой кашу, а другой крепко держась за грудь. — Объедитесь.
— Эх, если бы вы знали, сколько сил мне нужно, сколько сил! Прощайте, Николай Николаич, — сказал больной, вставая из-за стола и крепко сжимая руку надзирателя. — Прощайте.
— Куда же вы? — спросил с улыбкой надзиратель.
— Я? Никуда. Я остаюсь. Но, может быть, завтра мы не увидимся. Благодарю вас за вашу доброту.
И он еще раз крепко пожал руку надзирателю. Голос его дрожал, на глазах выступили слезы.
— Успокойтесь, милый, успокойтесь, — отвечал надзиратель. — К чему такие мрачные мысли? Подите, лягте да засните хорошенько. Вам больше спать следует; если будете спать хорошо, скоро и поправитесь.
Больной рыдал. Надзиратель отвернулся, чтобы приказать сторожам поскорее убирать остатки ужина. Через полчаса в больнице все уже спало, кроме одного человека, лежавшего нераздетым на своей постели в угловой комнате. Он дрожал как в лихорадке и судорожно стискивал себе грудь, всю пропитанную, как ему казалось, неслыханно смертельным ядом.
— Они не видели его. Я увидел. Могу ли я оставить его жить? Лучше смерть.
И он лежал, изнемогая в призрачной, несуществующей борьбе, но все-таки изнемогая. Утром фельдшер застал его чуть живым. Но, несмотря на это, через несколько времени возбуждение взяло верх, он вскочил с постели и по-прежнему забегал по больнице, разговаривая с больными и сам с собою громче и несвязнее, чем когда-нибудь. Его не пустили в сад; доктор, видя, что вес его уменьшается, а он все не спит и все ходит и ходит, приказал впрыснуть ему под кожу большую дозу морфия. Он не сопротивлялся: к счастью, в это время его безумные мысли как-то совпали с этой операцией. Он скоро заснул; бешеное движение прекратилось, и постоянно сопутствовавший ему, создавшийся из такта его порывистых шагов, громкий мотив исчез из ушей. Он забылся и перестал думать обо всем, и даже о втором цветке, который нужно было сорвать.
Однако он сорвал его через три дня, на глазах у старика, не успевшего предупредить его. Сторож погнался за ним. С громким торжествующим воплем больной вбежал в больницу и, кинувшись в свою комнату, спрятал растение на груди.
— Ты зачем цветы рвешь? — спросил прибежавший за ним сторож. Но больной, уже лежавший на постели в привычной позе со скрещенными руками, начал говорить такую чепуху, что сторож только молча снял с него забытый им в поспешном бегстве колпак с красным крестом и ушел. И призрачная борьба началась снова. Больной чувствовал, что из цветка длинными, похожими на змей, ползучими потоками извивается зло; они опутывали его, сжимали и сдавливали члены и пропитывали все тело своим ужасным содержанием. Он плакал и молился Богу в промежутках между проклятиями, обращенными к своему врагу. К вечеру цветок завял. Больной растоптал почерневшее растение, подобрал остатки с пола и понес в ванную. Бросив бесформенный комочек зелени в раскаленную каменным углем печь, он долго смотрел, как его враг шипел, съеживался и наконец превратился в нежный снежно-белый комочек золы. Он дунул, и все исчезло.
На другой день больному стало хуже. Страшно бледный, с ввалившимися щеками, с глубоко ушедшими внутрь глазных впадин горящими глазами, он, уже шатающеюся походкой и часто спотыкаясь, продолжал свою бешеную ходьбу и говорил, говорил без конца.
— Мне не хотелось бы прибегать к насилию, — сказал своему помощнику старший доктор.
— Но ведь необходимо остановить эту работу. Сегодня в нем девяносто три фунта веса. Если так пойдет дальше, он умрет через два дня.
Старший доктор задумался.
— Морфий? Хлорал? — сказал он полувопросительно.
— Вчера морфий уже не действовал.
— Прикажите связать его. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы он уцелел.
— О, щоб тоби!.. — закричал вошедший сторож. — Який тоби бис помогае! Грицко! Иван! Идите швидче, бо вин развязавсь.
Они втроем накинулись на больного, и началась долгая борьба, утомительная для нападавших и мучительная для защищавшегося человека, тратившего остаток истощенных сил. Наконец его повалили на постель и скрутили крепче прежнего.
— Вы не понимаете, что вы делаете! — кричал больной, задыхаясь. — Вы погибаете! Я видел третий, едва распустившийся. Теперь он уже готов. Дайте мне кончить дело! Нужно убить его, убить! убить! Тогда все будет кончено, все спасено. Я послал бы вас, но это могу сделать только один я. Вы умерли бы от одного прикосновения.
— Молчите, паныч, молчите! — сказал старик-сторож, оставшийся дежурить около постели.
Больной вдруг замолчал. Он решился обмануть сторожей. Его продержали связанным целый день и оставили в таком положении на ночь. Накормив его ужином, сторож постлал что-то около постели и улегся. Через минуту он спал крепким сном, а больной принялся за работу.
Он изогнулся всем телом, чтобы коснуться железной продольной перекладины постели, и, нащупав ее спрятанной в длинном рукаве сумасшедшей рубахи кистью руки, начал быстро и сильно тереть рукав об железо. Через несколько времени толстая парусина подалась, и он высвободил указательный палец. Тогда дело пошло скорее. С совершенно невероятной для здорового человека ловкостью и гибкостью он развязал сзади себя узел, стягивавший рукава, расшнуровал рубаху и после этого долго прислушивался к храпению сторожа. Но старик спал крепко. Больной снял рубаху и отвязался от кровати. Он был свободен. Он попробовал дверь: она была заперта изнутри, и ключ, вероятно, лежал в кармане у сторожа. Боясь разбудить его, он не посмел обыскивать карманы и решился уйти из комнаты через окно.
Была тихая, теплая и темная ночь; окно было открыто; звезды блестели на черном небе. Он смотрел на них, отличая знакомые созвездия и радуясь тому, что они, как ему казалось, понимают его и сочувствуют ему. Мигая, он видел бесконечные лучи, которые они посылали ему, и безумная решимость увеличивалась. Нужно было отогнуть толстый прут железной решетки, пролезть сквозь узкое отверстие в закоулок, заросший кустами, перебраться через высокую каменную ограду. Там будет последняя борьба, а после — хоть смерть.
Он попробовал согнуть толстый прут голыми руками, но железо не подавалось. Тогда, скрутив из крепких рукавов сумасшедшей рубахи веревку, он зацепил ею за выкованное на конце прута копье и повис на нем всем телом. После отчаянных усилий, почти истощивших остаток его сил, копье согнулось; узкий проход был открыт. Он протискался сквозь него, ссадив себе плечи, локти и обнаженные колени, пробрался сквозь кусты и остановился перед стеной. Все было тихо; огни ночников слабо освещали изнутри окна огромного здания; в них не было видно никого. Никто не заметит его; старик, дежуривший у его постели, вероятно, спит крепким сном. Звезды ласково мигали лучами, проникавшими до самого его сердца.
— Я иду к вам, — прошептал он, глядя на небо.
Оборвавшись после первой попытки, с оборванными ногтями, окровавленными руками и коленями, он стал искать удобного места. Там, где ограда сходилась со стеной мертвецкой, из нее и из стены выпало несколько кирпичей. Больной нащупал эти впадины и воспользовался ими. Он влез на ограду, ухватился за ветки вяза, росшего по ту сторону, и тихо спустился по дереву на землю.
Он кинулся к знакомому месту около крыльца. Цветок темнел своей головкой, свернув лепестки и ясно выделяясь на росистой траве.
— Последний! — прошептал больной. — Последний! Сегодня победа или смерть. Но это для меня уже все равно. Погодите, — сказал он, глядя на небо: — я скоро буду с вами.
Он вырвал растение, истерзал его, смял и, держа его в руке, вернулся прежним путем в свою комнату. Старик спал. Большой, едва дойдя до постели, рухнул на нее без чувств.
Утром его нашли мертвым. Лицо его было
спокойно и светло; истощенные черты с тонкими
губами и глубоко впавшими закрытыми глазами
выражали какое-то горделивое счастье. Когда
его клали на носилки, попробовали разжать
руку и вынуть красный цветок. Но рука закоченела,
и он унес свой трофей в могилу.
В лесу родилась ёлочка,
В лесу она росла,
Зимой и летом стройная,
Зелёная была.
Метель ей пела песенку:
“Спи, ёлочка, бай-бай!”
Мороз снежком укутывал:
“Смотри, не замерзай!”
Трусишка зайка серенький
Под ёлочкой скакал.
Порою волк, сердитый волк
Рысцою пробегал.
Чу! Снег по лесу частому
Под полозом скрипит;
Лошадка мохноногая
Торопится, бежит.
Везёт лошадка дровенки,
А в дровнях старичок,
Срубил он нашу ёлочку
Под самый корешок.
Теперь она, нарядная,
Hа праздник к нам пришла
И много, много радости
Детишкам принесла.
I was told by the physician that a Southern climate would improve my health, and so I went down to Tennessee, and got a berth on the Morning Glory and Johnson County War-Whoop as associate editor. When I went on duty I found the chief editor sitting tilted back in a three-legged chair with his feet on a pine table. There was another pine table in the room and another afflicted chair, and both were half buried under newspapers and scraps and sheets of manuscript. There was a wooden box of sand, sprinkled with cigar stubs and "old soldiers," and a stove with a door hanging by its upper hinge. The chief editor had a long-tailed black cloth frock-coat on, and white linen pants. His boots were small and neatly blacked. He wore a ruffled shirt, a large seal-ring, a standing collar of obsolete pattern, and a checkered neckerchief with the ends hanging down. Date of costume about 1848. He was smoking a cigar, and trying to think of a word, and in pawing his hair he had rumpled his locks a good deal. He was scowling fearfully, and I judged that he was concocting a particularly knotty editorial. He told me to take the exchanges and skim through them and write up the "Spirit of the Tennessee Press," condensing into the article all of their contents that seemed of interest.The editor of the Memphis Avalanche swoops thus mildly down upon a correspondent who posted him as a Radical:—"While he was writing the first word, the middle, dotting his i's, crossing his t's, and punching his period, he knew he was concocting a sentence that was saturated with infamy and reeking with falsehood."—Exchange.
I wrote as follows:
The editors of the Semi-Weekly Earthquake evidently labor under a misapprehension with regard to the Dallyhack railroad. It is not the object of the company to leave Buzzardville off to one side. On the contrary, they consider it one of the most important points along the line, and consequently can have no desire to slight it. The gentlemen of the Earthquake will, of course, take pleasure in making the correction.I passed my manuscript over to the chief editor for acceptance, alteration, or destruction. He glanced at it and his face clouded. He ran his eye down the pages, and his countenance grew portentous. It was easy to see that something was wrong. Presently he sprang up and said:John W. Blossom, Esq., the able editor of the Higginsville Thunderbolt and Battle Cry of Freedom, arrived in the city yesterday. He is stopping at the Van Buren House.
We observe that our contemporary of the Mud Springs Morning Howl has fallen into the error of supposing that the election of Van Werter is not an established fact, but he will have discovered his mistake before this reminder reaches him, no doubt. He was doubtless misled by incomplete election returns.
It is pleasant to note that the city of Blathersville is endeavoring to contract with some New York gentlemen to pave its well-nigh impassable streets with the Nicholson pavement. The Daily Hurrah urges the measure with ability, and seems confident of ultimate success.
"Thunder and lightning! Do you suppose I am going to speak of those cattle that way? Do you suppose my subscribers are going to stand such gruel as that? Give me the pen!"
I never saw a pen scrape and scratch its way so viciously, or plow through another man's verbs and adjectives so relentlessly. While he was in the midst of his work, somebody shot at him through the open window, and marred the symmetry of my ear.
"Ah," said he, "that is that scoundrel Smith, of the Moral Volcano—he was due yesterday." And he snatched a navy revolver from his belt and fired—Smith dropped, shot in the thigh. The shot spoiled Smith's aim, who was just taking a second chance and he crippled a stranger. It was me. Merely a finger shot off.
Then the chief editor went on with his erasure; and interlineations. Just as he finished them a hand grenade came down the stove-pipe, and the explosion shivered the stove into a thousand fragments. However, it did no further damage, except that a vagrant piece knocked a couple of my teeth out.
"That stove is utterly ruined," said the chief editor.
I said I believed it was.
"Well, no matter—don't want it this kind of weather. I know the man that did it. I'll get him. Now, here is the way this stuff ought to be written."
I took the manuscript. It was scarred with erasures and interlineations till its mother wouldn't have known it if it had had one. It now read as follows:
The inveterate liars of the Semi-Weekly Earthquake are evidently endeavoring to palm off upon a noble and chivalrous people another of their vile and brutal falsehoods with regard to that most glorious conception of the nineteenth century, the Ballyhack railroad. The idea that Buzzardville was to be left off at one side originated in their own fulsome brains—or rather in the settlings which they regard as brains. They had better, swallow this lie if they want to save their abandoned reptile carcasses the cowhiding they so richly deserve.That ass, Blossom, of the Higginsville Thunderbolt and Battle Cry of Freedom, is down here again sponging at the Van Buren.
We observe that the besotted blackguard of the Mud Springs Morning Howl is giving out, with his usual propensity for lying, that Van Werter is not elected. The heaven-born mission of journalism is to disseminate truth; to eradicate error; to educate, refine, and elevate the tone of public morals and manners, and make all men more gentle, more virtuous, more charitable, and in all ways better, and holier, and happier; and yet this blackhearted scoundrel degrades his great office persistently to the dissemination of falsehood, calumny, vituperation, and vulgarity.
Blathersville wants a Nicholson pavement—it wants a jail and a poorhouse more. The idea of a pavement in a one-horse town composed of two gin-mills, a blacksmith shop, and that mustard-plaster of a newspaper, the Daily Hurrah! The crawling insect, Buckner, who edits the Hurrah, is braying about his business with his customary imbecility, and imagining that he is talking sense.
"Now that is the way to write—peppery and to the point. Mush-and-milk
journalism gives me the fan-tods."
About this time a brick came through the window with a splintering crash, and gave me a considerable of a jolt in the back. I moved out of range —I began to feel in the way.
The chief said, "That was the Colonel, likely. I've been expecting him for two days. He will be up now right away."
He was correct. The Colonel appeared in the door a moment afterward with a dragoon revolver in his hand.
He said, "Sir, have I the honor of addressing the poltroon who edits this mangy sheet?"
"You have. Be seated, sir. Be careful of the chair, one of its legs is gone. I believe I have the honor of addressing the putrid liar, Colonel Blatherskite Tecumseh?"
"Right, Sir. I have a little account to settle with you. If you are at leisure we will begin."
"I have an article on the 'Encouraging Progress of Moral and Intellectual Development in America' to finish, but there is no hurry. Begin."
Both pistols rang out their fierce clamor at the same instant. The chief lost a lock of his hair, and the Colonel's bullet ended its career in the fleshy part of my thigh. The Colonel's left shoulder was clipped a little. They fired again. Both missed their men this time, but I got my share, a shot in the arm. At the third fire both gentlemen were wounded slightly, and I had a knuckle chipped. I then said, I believed I would go out and take a walk, as this was a private matter, and I had a delicacy about participating in it further. But both gentlemen begged me to keep my seat, and assured me that I was not in the way.
They then talked about the elections and the crops while they reloaded, and I fell to tying up my wounds. But presently they opened fire again with animation, and every shot took effect—but it is proper to remark that five out of the six fell to my share. The sixth one mortally wounded the Colonel, who remarked, with fine humor, that he would have to say good morning now, as he had business uptown. He then inquired the way to the undertaker's and left.
The chief turned to me and said, "I am expecting company to dinner, and shall have to get ready. It will be a favor to me if you will read proof and attend to the customers."
I winced a little at the idea of attending to the customers, but I was too bewildered by the fusillade that was still ringing in my ears to think of anything to say.
He continued, "Jones will be here at three—cowhide him. Gillespie will call earlier, perhaps—throw him out of the window. Ferguson will be along about four—kill him. That is all for today, I believe. If you have any odd time, you may write a blistering article on the police—give the chief inspector rats. The cowhides are under the table; weapons in the drawer—ammunition there in the corner—lint and bandages up there in the pigeonholes. In case of accident, go to Lancet, the surgeon, down- stairs. He advertises—we take it out in trade."
He was gone. I shuddered. At the end of the next three hours I had been through perils so awful that all peace of mind and all cheerfulness were gone from me. Gillespie had called and thrown me out of the window. Jones arrived promptly, and when I got ready to do the cowhiding he took the job off my hands. In an encounter with a stranger, not in the bill of fare, I had lost my scalp. Another stranger, by the name of Thompson, left me a mere wreck and ruin of chaotic rags. And at last, at bay in the corner, and beset by an infuriated mob of editors, blacklegs, politicians, and desperadoes, who raved and swore and flourished their weapons about my head till the air shimmered with glancing flashes of steel, I was in the act of resigning my berth on the paper when the chief arrived, and with him a rabble of charmed and enthusiastic friends. Then ensued a scene of riot and carnage such as no human pen, or steel one either, could describe. People were shot, probed, dismembered, blown up, thrown out of the window. There was a brief tornado of murky blasphemy, with a confused and frantic war-dance glimmering through it, and then all was over. In five minutes there was silence, and the gory chief and I sat alone and surveyed the sanguinary ruin that strewed the floor around us.
He said, "You'll like this place when you get used to it."
I said, "I'll have to get you to excuse me; I think maybe I might write to suit you after a while; as soon as I had had some practice and learned the language I am confident I could. But, to speak the plain truth, that sort of energy of expression has its inconveniences, and a, man is liable to interruption.
"You see that yourself. Vigorous writing is calculated to elevate the public, no doubt, but then I do not like to attract so much attention as it calls forth. I can't write with comfort when I am interrupted so much as I have been to-day. I like this berth well enough, but I don't like to be left here to wait on the customers. The experiences are novel, I grant you, and entertaining, too, after a fashion, but they are not judiciously distributed. A gentleman shoots at you through the window and cripples me; a bombshell comes down the stovepipe for your gratification and sends the stove door down my throat; a friend drops in to swap compliments with you, and freckles me with bullet-holes till my skin won't hold my principles; you go to dinner, and Jones comes with his cowhide, Gillespie throws me out of the window, Thompson tears all my clothes off, and an entire stranger takes my scalp with the easy freedom of an old acquaintance; and in less than five minutes all the blackguards in the country arrive in their war-paint, and proceed to scare the rest of me to death with their tomahawks. Take it altogether, I never had such a spirited time in all my life as I have had to-day. No; I like you, and I like your calm unruffled way of explaining things to the customers, but you see I am not used to it. The Southern heart is too impulsive; Southern hospitality is too lavish with the stranger. The paragraphs which I have written to-day, and into whose cold sentences your masterly hand has infused the fervent spirit of Tennesseean journalism, will wake up another nest of hornets. All that mob of editors will come—and they will come hungry, too, and want somebody for breakfast. I shall have to bid you adieu. I decline to be present at these festivities. I came South for my health, I will go back on the same errand, and suddenly. Tennesseean journalism is too stirring for me."
After which we parted with mutual regret, and I took apartments at the hospital.